Неточные совпадения
Вместо
вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем
миром.
Думал ли я видеть тебя, Ремень?» И витязи, собравшиеся со всего разгульного
мира восточной России, целовались взаимно; и тут понеслись
вопросы: «А что Касьян?
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если
вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный
мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался, боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный
мир вопросом такой строгой важности.
На тревожные
вопросы Клима он не спеша рассказал, что тарасовские мужики давно живут без хлеба; детей и стариков послали по
миру.
— Но нигде в
мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как у нас, в России, потому что у нас есть категория людей, которых не мог создать даже высококультурный Запад, — я говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, — не спеша говорил этот человек, и в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
— Да, — тут многое от церкви, по
вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг и — прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в
мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
— Этому
вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о
мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм — проще, практичнее и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к человеку. Во всех системах мышления о
мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.
Энергические и умные меры Смита водворили в колонии
мир и оказали благодетельное влияние на самих кафров. Они, казалось, убедились в физическом и нравственном превосходстве белых и в невозможности противиться им, смирились и отдались под их опеку. Советы, или, лучше сказать, приказания, Смита исполнялись — но долго ли, вот
вопрос! Была ли эта война последнею? К сожалению, нет. Это была только вторая по счету: в 1851 году открылась третья. И кто знает, где остановится эта нумерация?
Не
вопрос о порядке сотворения
мира тут важен, а то, что вместе с этим
вопросом могло вторгнуться в жизнь какое-то совсем новое начало, которое, наверное, должно было испортить всю кашу.
Понимая всю важность этих
вопросов, издатель настоящей летописи считает возможным ответить на них нижеследующее: история города Глупова прежде всего представляет собой
мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще.
Вспомни первый
вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в
мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!
А между тем в
вопросе этом заключалась великая тайна
мира сего.
Если бы возможно было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти
вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов — и задать им задачу: придумайте, сочините три
вопроса, но такие, которые мало того, что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю
мира и человечества, — то думаешь ли ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем
вопросам, которые действительно были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне?
Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие
вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от
мира сего.
Но есть еще более важный, основной
вопрос, который ставится, когда речь заходит о свободе, и от его решения зависит судьба свободы в
мире.
Достоевский остро поставил
вопрос о том, можно ли построить райский блаженный
мир на слезинке одного невинно замученного ребенка.
Россия же еще не подымалась до постановки тех мировых
вопросов, с которыми связано ее положение в
мире.
Война вплотную поставила перед русским сознанием и русской волей все больные славянские
вопросы — польский, чешский, сербский, она привела в движение и заставила мучительно задуматься над судьбой своей весь славянский
мир Балканского полуострова и Австро-Венгрии.
Вопрос о том, что войну начала Германия, что она главная виновница распространения гнетущей власти милитаризма над
миром, что она нарушила нормы международного права,
вопрос дипломатический и военный — для нашей темы второстепенный.
Деление
мира на Восток и Запад имеет всемирно-историческое значение, и с ним более всего связан
вопрос достижения всемирного единства человечества.
Вопрос ставится о двух состояниях
мира, которые соответствуют двум разным структурам и направлениям сознания, прежде всего дуализма свободы и необходимости, внутренней соединенности и вражды, смысла и бессмыслицы.
Его не занимал
вопрос о том, как произошел
мир, именно потому, что
вопрос о том, как получше жить в нем, всегда стоял перед ним.
В религиозном отношении он был также типичным крестьянином: никогда не думал о метафизических
вопросах, о начале всех начал, о загробной жизни. Бог был для него, как и для Араго, гипотезой, в которой он до сих пор не встречал надобности. Ему никакого дела не было до того, каким образом начался
мир, по Моисею или Дарвину, и дарвинизм, который так казался важен его сотоварищам, для него был такой же игрушкой мысли, как и творение в 6 дней.
Грехопадение это, которое по своему значению было космическим, произошло, конечно, не в душе
мира, как Ангеле-Хранителе твари, не в божественной Софии [Некоторая двусмысленность и неясность по этому основному
вопросу свойственна учению Вл. С. Соловьева, который приписывает грехопадение то мировой душе, то Адаму.], не в «Начале».
Вопрос об отношении Бога к
миру Аристотель поясняет следующим сравнением: «Следует взвесить (говорит он), каким из двух способов содержится природа всего блага или наилучшее: как вечно отделенное, самостоятельно по себе существующее или же как строй его частей.
Учение Мальбранша, несомненно, очень глубокое и правильное, по своему устремлению представляет собой как бы доказательство от противного в пользу гносеологии софийной.] есть только одна из проблем, входящих в состав общего
вопроса о софийности
мира.
Является свидетельством эллинской мудрости и благочестия тот факт, что в греческом умозрении
вопросу о первоматерии
мира было посвящено столь исключительное внимание, причем в учениях Платона, Аристотеля и Плотина он получил завершенное, исчерпывающее рассмотрение, к которому новая философия ничего не умела прибавить.
Августина, которые ставили искусительные
вопросы о том, что Бог делал до сотворения
мира, и Августин разбирает их в XI книге «Исповеди», которая дает и доселе непревзойденный анализ времени.
Мир идей у Платона образует самостоятельную софийную фотосферу, одновременно и закрывающую и открывающую то, что за и над этой сферой — само Божество; идеи у Платона остаются в неустроенной и неорганизованной множественности, так что и относительно верховной идеи блага, идеи идей, не устранена двусмысленность, есть ли она Идея в собственном и единственном смысле или же одна из многих идей, хотя бы и наивысшая (особое место в этом
вопросе занимает, конечно, только «Тимей» с его учением о Демиурге [«Демиург» по-греч. означает «мастер», «ремесленник», «строитель»; у Платона — «Творец», «Бог».
Итак, вера имеет две стороны: субъективное устремление, искание Бога, религиозная жажда,
вопрос человека, и объективное откровение, ощущение Божественного
мира, ответ Бога.
Шеллинг, которому принадлежит заслуга отчетливой постановки этого
вопроса, усматривает в язычестве откровение Второй Ипостаси и в языческих богах видит лики Христа до Его пришествия в
мир.
Барская брезгливость в отношении к хозяйству ничего общего не имеет с той от него свободой, о которой учит Евангелие: оно хочет не пренебрежения, но духовного преодоления, выхода за пределы
мира сего с его необходимостью [Ср. в моем сборнике «Два града»: «Христианство и социальный
вопрос», «Хозяйство и религиозная личность» и др.
Иначе этот же
вопрос можно поставить так: есть ли формальная логика преимущественное выражение Логоса
мира, а логическое сознание его непосредственное орудие?
Платон в «Тимее» ответил на этот
вопрос религиозным мифом о сотворении
мира Демиургом и тем самым молчаливо констатировал невозможность чисто философского ответа.
Система религиозного монизма может принимать различные очертания в зависимости от того, в каком смысле разрешается
вопрос о происхождении множественности, — бога и
мира, — в едином Ничто.
B III книге «De divisione naturae» Эриугена дает подробное и всестороннее исследование
вопроса о ничто (особенно гл. IV–XXIII), из которого создан
мир, подвергая критике и отвержению церковное понимание ничто, как ниже — бытие или не бытие, и утверждая, как единство мыслимое и последовательное, свое вышеизложенное понимание.
Вопрос о начале движения, соответствующем творению
мира, у Аристотеля остается, в сущности, открытым.
Здесь возникает основной, можно сказать даже роковой,
вопрос софийной космологии, в сущности, поставленный уже Аристотелем: что же представляет собой этот
мир, как не бессмысленное и ненужное повторение
мира идей, его удвоение? В чем состоит творческий акт, которым создается
мир как нечто новое?
На этот
вопрос следует ответить отрицательно: «логос» логики трансцендентализма не есть Логос
мира, и приравнивание одного другому есть ложь гегельянства, свойственная всему логическому идеализму.
Августина, именно о том, что делал Бог до творения
мира, тем самым расширяется в более общий
вопрос об отношении Творца к творению или о реальном присутствии Его во времени, о самоуничижении Тчорца чрез вхождение во временность и как бы совлечение с себя вечности.
В утверждении софийности понятий лежит коренная ложь учения Гегеля, с этой стороны представляющего искажение платонизма, его reductio ad absurdum [Приведение к нелепости (лат.).], и «мудрость века сего» [Ибо мудрость
мира сего есть безумие пред Богом (1 Кор. 3:19).], выдающего за Софию (сам Гегель, впрочем, говорит даже не о Софии, понятию которой вообще нет места в его системе, но прямо о Логосе, однако для интересующего нас сейчас
вопроса это различие не имеет значения).
[Было бы поучительно произвести внимательнейший анализ, как понимается этот догматический
вопрос в православной литургике, чтобы услышать свидетельство не школьного богословия, но молитвенного сердца, припадающего к Заступнице
мира.
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый
мир смутных
вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии. К тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горный дух, остановивший наш бег, и они, вместо
мира мощей, натолкнулись на живые русские
вопросы.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные
мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял
вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Моя настроенность походила на настроенность Вл. Соловьева, когда он писал «Национальный
вопрос в России», и в этой настроенности я расходился с преобладающим в эмиграции общественным мнением, да и с преобладающим мнением всего
мира.
И опять с необыкновенной остротой стоит передо мной
вопрос, подлинно ли реален, первичен ли этот падший
мир, в котором вечно торжествует зло и посылаются людям непомерные страдания?
Вопрос об отношении духа к природному
миру не был им до конца продуман.
Вопрос об отношении христианства к полу превратился в
вопрос об отношении христианства к
миру вообще и к человечеству.